1.

Визг разорвал тишину вечера. Калька и так сидел настороженно. Он знал, что должен раздаться визг. Он выбросил поджатые под себя ноги, посмотрел на воду, круто повернулся, точно щелкнул каблуками и побежал, раскачивая плечи.

Я подсыпал соли в котелок, в котором багровели раки, перемешал головешки и пошел вслед за Калькой. Он сидел на корточках и смотрел на осоловелые глаза Барнон. Она лежала беспомощно, распластав свои ноги. Складка на шее как-то необычно отвисла и засинела. Еще недавно в Барнон грузность казалась буйной.

Она рвалась за перегородку в ивовые заросли. Тогда Калька словно боялся ее гнева. Он прислуживал ей, стыдясь корежести своих рук. Он и сейчас необычайно важен. Он притащил к забору свежей травы и подстилал ее под Барнон, как белоснежные простыни на священное ложе. Барнон дулась, ее раздувало изнутри, как пузырь.

— Уйди! — выжал зло и отрывисто Калька. — Уйди! Видишь, мучается? Она твое присутствие чует. Я и то вроде лишний.

Он отошел в сторону, лег на землю и стал смотреть на свинью, как вдаль.

— Поросеночка под себя подомнуть может.

А раки наши давно сварились. На краях котелка застыла задымленная пена. Я сорвал шейку и втянул в себя раковый сок. Язык от раков стал шершавым и колючим. Вот уж неделя, как мы живей с Калькой на берегу. Сосны со всех сторон подступили к воде. Здесь пахнет тиной к сосной. В огромных ящиках шелестят выловленные за сутки раки, точно все время в ящиках пересыпают стружки. Каждый рак по размерам пригнан друг к другу. Здесь шелестят только длинные усачи, и клешни у них похожи за лопату.

Раки предназначены венским пивным. Мы извлекали их из тихой балановской воды для того, чтобы через несколько дней неизвестный нам толстяк или худой человек, желающий потолстеть, схватил рака, крякнул и запил его пышным, пенистым венским пивом.

В Вене не знают о том, как ловят и кто ловит раков в Балановском ставу.

Калька, зав. цехом рыболовства коммуны, недавно заведывал всеми свинарнями. Плотники выстроили ему канадские домики, похожие на трехуголки, для каждой свиноматки. Калька входил в свинарник, его встречали радостным хрюканьем. Он шел, а свиньи бежали за ним вслед. Свою кровать Калька перенес в свинарник. Он ходил всегда в туфлях, промоченных сулемой и без таких туфель не пускал никого к себе в гости, гостей не любил и не принимал, разве лишь тех, кто умеет рассуждать о свинье, о том, как нельзя смешивать корма в одном корыте, что нужно номера положить за свиней, знать свинью, как станок.

Утртм вставал Калька и размахивал руками — так выучили его в санатории — а потом щурил глаза, раздвигал ноги и, и если не было посторонних, бурчал что-то, похожее на приветствие свишьям. Он засучивал рукава и маткам, от которых отнимали поросят, растирал соски и живот. Руки его шевелили пружины, он качал пружинистые животы, потом разгонял поросят, когда видел, что силыый забивает заморыша. Крепких поросят называл подлецами, — опять, подлец, сосет несколько маток — он давал им щелчки в теплые студенистые ноздри. В холодные дни, когда воздух паром подымался в свинарнике, прижимал к себе поросят, отогревая их собственным теплом, приговаривая и ругая их самыми ласковыми ругательными словами. Когда матки задавливали поросят, Калька ходил осунувшимся, волосы тогда тоже сердились, они начинали расти быстрее и Калька становился заросшим и ворчливым. Ворчал за себя, словно это он по своей неуклюжести углом локтя раздавил поросенка, пустил пастись его в землю.

Кальку обидели. Его, свиновода, начальника всех свинарников и канадских домиков, назначили начальником над водой, над островками, над раками. И не то, что раки не по душе Кальке. А вот не умеют кастрировать поросят, раны метят высоко и в разные стороны режут. И кажется Кальке, что нет порядка без него на свинарниках, точно все поросята за одну сиську дерутся.

Иногда кажется Кальке, что переступил порог человек без туфель, что на его подошвах зараза и гибель свиньям, а за все будет в ответе он один - Калька.

Калька не разговаривает с докторицей. Это — все ее выдумки. Это она надоумила председателя, - поближе к сосне, мол, воздух особый нужен.

Не уважили партизана, но двух маток все же забрал Калька с собой на Бадановский берег. Без них не выдержать ему бы разлуки, а так все после того, как повозишься с раками, есть кого погладить и кому посочувствовать.

Барнон похудела на берегу, Барнон — наилучшая матка во всем коммунарском стаде, а худа, потоку что все не в жир, а в молоко идет.

Она визжит, Барнон, должно быть, стиснула зубы, стараясь уйти из самой себя.

Он лезет, выскальзывает из ее глубин, сморщеннный, подслеповатенький, дряблый дрожащий поросеночек, его принимает на руки мой боец и друг — партизан Калька. Он несет его бережно, весь покрытый испариной от трудов ожидания.

Пруды лежат в лесостепи, как огромные капли, застывшие в сосновнике. На их дне копошатся и лезут в расставленные садки на приманку предлинные экспортные раки. Когда начнется рассвет, мы толкнем свои первобытные лодочки в матовую холодную воду:

Сейчас раки вышли на добычу, благородные раки выставили вперед свои тупые полураздвоенные клешни. Они подходят к нависшим берегам. Там в дерне — улитки и головастики. Они хватают их клешнями, широко раскрывают пасть и разрывают челюстями, вращая во все стороны глазами, червяков и улиток, шарят и водят щупальцами. Раки любят тихо текущую воду. Скоро к осени, когда вода помутнеет и станет зеленой от водорослей, они выйдут к окраине воды, выползут за берет, их будут собирать тогда руками. Раки садят в норах, сторожат дооычу, плавая, ударяют воду хвостом и вырываются вперед скачками.

Если поднять сейчас над водой факел, дно покажется прозрачным, и раки зацепенеют от внезапного света. Сегодня ночью не горят над водой факелы.

Калька пришел, завернулся в брезент, как всегда, подогнул люд себя колени, съежился и заснул без рассказов, без историй, и не выругался, как всегда, перед отходом в плаванье сна.

Брезент покрывает его, как броня, а лицо у Кальки в темноте кажется тоже брезентовым, а ведь когда-то у него, наверняка, тельце было розовым. Его принимала на свет бабка. Она проковыляла по селу с узлом в руке, а в узле были штоф вина и калачи. Восприемники собирались к родичам, ели мятую фасоль, студни, голубцы, ели руками, каждое блвдо встречали поклоном, а когда уходили, отец стоял у дверей, и каждому подносил вьпить ка дорогу.

Старухи болтались до усталости, до тошноты, а потом закутывали Кальку в ситец с небывалыми точками и крапинками. Псаломщик был пьян. Над псаломщиком подтрунивали бабеанки, и здесь в сторожке при церкви псаломщик на грязном клочке бумаги составлял акт о совершении крещения о появлении на свет — а вот имя забыл, и отец не вспомнил, потому что и отец был пьян: ведь родился сын, а не дочь. И отец сказал первое попавшееся в голову имя, вернее, переврал, перепутал, — так и осталось за Калькой странное и перевранное имя "Калька", а по трезвости называли бы его просто Николаем. Когда же умер отец, псаломщик перепутал имя покойника, поминал чужое имя, и это запомнил Калька, когда стал взрослее. Рос Калька, над ним горела лампада, чтобы домовой не подменил ребенка, чтоб в темноте не взял хозяйского и не положил своего; и говорили потом, что подменил домовой Кальку, потому что были в детстве у него глупые глаза на большой голове, кричал и ел много и быстро на четвереньках по избе стал ползать.

Калька не помнит своего детства. Детство осталось за рекой, и детства, должно быть, никакого не было. Ходил Калька в длинных холстиновых брюках, носил в поле бурлуй с водой, осенью ногами давил виноград и был пьяным, как отец, как и дед, как и бабка, как псаломщик. Там, за рекой, Калька очень много плясал, и, когда обдавала пыль, казалось, золотой россыпью плясали на дороге, падали и опять плясали, пели песни про зеленый лист и вертели девушек джоги в пестром и пыльном, и юность кажется Кальке одним джогом. Он плясал босиком, отбрасывая далеко от себя сапогя, потому что подвертывалась портянка, потоку что босиком легче взвивались ноги, подкидывали Кальку в высоту и влекли его за повизгивающими звуками скрипки, барабана и бубна. А потом был последний джог, тоже на краю дороги, тоже в пыли, Калька протанцевывал желание, он гнул девушек, как луки, он грустил, а в грусти подбиралась боязнь, казалось ему, что его подгоняют, и тогда он пускался в пляс, неудержимый к дикий. Так не плясали его предки. Он плясал, стараясь уйти от погони.

— Эй, тринадцатая вера, тупорылая морда, молдаванская харя! Головку выше! Живот убери! Шо трымаешь, болван?!

И жизнь - как песня. Вышел пастух, белые овцы на зеленом просторе. Счастлив пастух, ни о чем не думает. И песня просторная — как полет. Но разбрелись овцы. Не всех сосчитал пастух.

Hosted by uCoz